суббота, 15 апреля 2017 г.

Старики

Он часто замечал, что все его знакомые старики мучились одной и той же неразрешимой дилеммой. Они, с одной стороны, требовали к себе почтения, как к старшим, то есть, чтобы их смиренно и внимательно слушали, признавая их первенство и значимость. А с другой стороны, настаивали на привилегии вести себя как дети. То есть рассчитывали на больший интерес и снисходительность к ним, чем сами к кому-то испытывали, имели право проявлять эмоции, не заботясь о том, насколько они разрушительны для окружающих, и проч. Каждый раз, наблюдая это, он понимал, что нельзя иметь и то, и другое вместе, и от этого было неловко. В довершение всего, большинство его знакомых стариков были несчастливы, и от этого возникала дополнительная неловкость и тягость, будто он украл что-то, по праву принадлежащее им.

Вместе с тем он часто видел стариков во сне. Один и тот же сон повторялся множество раз. В его собственной комнате комнате сидели двое стариков, мужчина и женщина. Он поминутно ерзал в кресле, пытаясь устроиться поудобнее, а она несколько суетливо снимала двумя пальцами светлые катышки с его свитера. Потом с неожиданной легкостью она наклонялась до пола и завязывала его шнурки. Потом протягивала ему что-то съедобное и улыбалась сморщенной улыбкой.

суббота, 8 апреля 2017 г.

Траектория

В его жизни было два фундаментальных открытия про людей. Одно: люди никогда не меняются. Другое: люди все же постоянно меняются. Оба были – как открыть глаза, и, как ни странно, не входили друг с другом в противоречие.

Ему очень хотелось верить, что у человека есть некая единственно верная траектория и что, если единожды ее почувствовать, то можно всю жизнь ее держаться. При этом внешне разные этапы этой траектории могут выглядеть по-разному, но внутреннее ощущение поступательного движения не дает ошибиться: все идет правильно, согласно твоей природе и божественному плану, несмотря ни на какие отвлечения и отклонения.

четверг, 16 марта 2017 г.

Соединенность

По какому-то недоразумению ему досталось огромное, избыточное тело. Он будто извинялся, что занимает столько пространства, вовсе ему не нужного, старался покомпактнее сесть, горбился и крючился, едва втискиваясь на табурет или на сидение автобуса, или в двери вагона метро, не подходящие ему по размеру, словно прошлогодние короткие штанишки. Не толстый, но большой, перерощенный, с крупным лицом, руками, ступнями, медлительный, будто сонный, он весь был как большое мирное животное, травоядное и потому неопасное, а даже уязвимое.

В детстве Серницкий был из тех, кого по поначалу не донимают местные хулиганы, опасаясь их внушительного роста и веса, но однажды, задев их и не получив отпора или случайно заглянув в их кроткие, нерешительные глаза, выбирают именно их объектами для демонстрации своего жестокого могущества. И тогда уже им бескровно не отбиться, про них не забудут, не отстанут, и так и придется им год за годом терпеть и пятиться, как буйвол от рыси, не потому, что слабее, а потому, что нет гена кровожадности.

Только однажды, уже в старших классах, с Серницким произошел срыв, когда горечь публичного унижения наконец-то перехлестнула его природную робость и долготерпение. Неожиданно ни для кого, во внезапной орангутаньей ярости, с не своим страшным лицом, он схватил деревянный стул и, вложив в него все свои девяноста три килограмма, грохнул его о голову того, кто сказал последние несколько гадких слов. Все полтора десятка свидетелей, знавших тишайшего Серницкого много лет, были так ошеломлены и перепуганы, и так на секунду уверены, что он неминуемо убьет обидчика, что по сей день не могут забыть эту короткую сцену.

А Серницкий после этого случая снова стал увальнем и рохлей, не могущим посмотреть девушке в глаза и горбящимся, чтобы занимать меньше места. Почувствовав однажды «вкус крови», он не приобрел к нему склонности, не почувствовал внутренней свободы, не вздохнул облегченно, ничего из этого. Казалось, он забыл все это как даже не страшный, а конфузливый сон, в котором не успеваешь добежать до нужника и позоришься в общественном месте. Даже напуганное и отчасти восхищенное внимание к его персоне было ему в тягость.

Девушкой он обзавелся довольно поздно, лет в 19. Наблюдая, как он теснится в коридоре или на улице, пытаясь не мешать более маленьким, но проворным людям, Танька недоумевала: как можно настолько не чувствовать, до такой степени не освоить такой великолепный корпус. Она же, напротив, была маленькая и огненная, наполнявшая пространство далеко за пределами себя. Ростом, какого Серницкий был во втором классе, она была на несколько лет старше и на целую жизнь опытнее. При ее невероятной общительности, Серницкому обычно доставались вторые роли, но он вовсе этим не тяготился.

Она, однако, была в восторге от его редких, но ярких всполохов многословия. Так был устроен его мозг, что ему не составляло труда придумать историю жизни любого встречного человека, и если бы он имел склонность свои истории записывать, он стал бы новым Томасом Вульфом. Танька была уверена, что это она открыла в нем такой замечательный дар. Они могли часами сидеть в кофейне (оба любили прогулки, но беседы на ходу были затруднены гомерической разницей в росте) и вместе проживать выдуманные им истории, одну за одной. Серницкий, обычно такой неторопливый, оживлялся под танькиным карьеглазым вниманием, его бесцветный голос по чуть-чуть наполнялся красками, и истории эти устремлялись без запинки, рекой:

- Вон тот парень на «Ладе»?

- В печали. Ему зубной вчера насчитал лечения на 70 тысяч, и он сегодня с утра мрачный ходит, думает, стоит ли занять или его гниловатые зубы еще год простоят. Но они не простоят, пусть не надеется. А он, как назло, с месяц назад купил жене шубу, она долго канючила, да и приятно это – купить женщине шубу. И денег вообще совсем нет, ни капли. Злится, какую подставу ему учинил его собственный, родной и совершенно не старый организм. Не ожидал такого. Все вроде неплохо было, ну то есть денег нет, как обычно, но он как-то привык, и считать их особенно перестал, и хотеть их, и надеяться, что вдруг привалят, и красивой жизни тоже уже не хотел, как в телеке, но зубы, ё-моё! Зубы-то – предмет наипервейшей необходимости! Как без зубов?

- Девочка бариста?

- Искала поспокойнее работу, нужно время готовиться в институт, но тут не вышло, все время что-то делать надо, народу полно. Она в театральный хотела, играть, лицедействовать, за мечтой хотела вприпрыжку. Но не прошла с первого раза, сочинение плохо написала, много всего бухтит в душе, нет структуры, забывает, перескакивает, ошибается, к тому же читала мало, общей культурки не хватает. Анну Каренину не читала даже, а как раз про нее, про Анну, спросил симпатичный такой раскованный собеседующий аспирант. А она и сама Анна, обидно ж до слез. Кинулась было врать, но вовремя сообразила, нет, так еще хуже, и честно сказал, мол, не читала. Он и спрашивать больше ничего не стал. А она погоревала пару дней и устроилась сюда, а еще с подружкой за компанию на вечерний на бухучет поступила. Теперь вместо Анны изучает оборотно-сальдовые ведомости. И тоже вроде неплохо, интересно, и люди вокруг хорошие.

- Те двое, она в шарфе цветастом?

- Печальная история. Он ее сюда объясняться привел, распрощаться хочет. Дома боится, а здесь встанет и уйдет. Ей с ним хорошо, спокойно, а, кстати, совершенно зря. Он только выглядит, как будто знает, чего хочет, и вообще весь надежа-государь, слово-кремень. А внутри он сильный, но потерянный мальчик. Сам не знает, чего хочет и для чего, думает, она ему подскажет, а она не подскажет, и никакая другая тоже не подскажет, но он этого еще не понял, все думает, мол, женщина не та, сидит и не подсказывает. Вон сладенькое как наворачивает, рот набивает, разговор оттягивает. А она все чует, рот в шарфик прячет, думает, как домой вечером придет одна, как проснется завтра в пустоте, как долго от мамы скрывать сможет, что никакой ее Витя больше не Витя. Чует, но сама ведь не уйдет потихоньку, не скажется занятой, не исчезнет с этого бесполезного фронта. Не будет ему такого счастья, а будет ему по полной – гром среди ясного неба, затравленные глаза и чувство, как убил в человеке святое.

- Обожаю тебя!

Тут он снова замолкал, поскольку это была уже не выдуманная, а его собственная, настоящая история, без легкого юмора, без смелых упрощений, через которую нужно было пронести свое тяжелое тело. Где все сложнее, чем кажется. Где он все время не мыслями, но нервами, эмоциями, не успевает за Танькой, и не понимает, что за это она его и любит – за медленность, за огромность.

И что тут скажешь? Весь это складный треп проходит по нему, как рябь по лицу океана, не тревожа причудливых рыб, живущих в кромешных глубинах, подводные трещины земной коры и ржавые затонувшие дредноуты. И, если не считать той яростной школьной вспышки, когда одна из уродливых иглозубых рыб была чудом выброшена на поверхность, она, Танька, – единственное за всю его жизнь по-настоящему близкое касательство с людьми.

И как сказать ей, что моменты настоящего контакта так скупо распределены по его месяцам и годам, а ее каждое слово поднимается с самого дна ее души, как веселый быстрый пузырек воздуха, и дно это ему видно невооруженным глазом, и радостно, и ненаглядно ему и дно это, и вся прозрачная светлая душа ее, наполненная во множестве пузырьками. И как он тщетно пытается в себе самом воссоздать эту связь глубины с поверхностью, какую видит в ней, и как руки его порой опускаются, и как не может он сказать ей, что тоже ее обожает, потому, что когда это говорит она, то это глубочайшая истина, а когда он, то это оскорбительная легковесная пошлятина?

И он молча гладил ее по голове свой широчайшей ладонью, бережно и неловко, и думал о том, что жизнь, вероятно, не стоит на месте, и что танькина соединенность со своими словами, голосом, телом может постепенно сообщиться и ему.



четверг, 19 января 2017 г.

Жизнь легка

Собрав нехорошие складки на лице, он смотрел в окно, как падает снег. Болел он редко, но сейчас озноб нещадно тряс его, отнимая все, что он считал непреложно своим: силу, скорость, планы. Он кутался с головой в плед и иногда постанывал от злости, что все идет не так, и его послушный организм подложил ему такую несвоевременную свинью. Поймав взглядом свое мутное отражение в стекле, он вдруг понял, что похож на грубоватую горбоносую старуху. Голова его нехарактерно полнилась мыслями. Обычно ответы на все его вопросы приходили сами собой, без раздумий и выкладок. Выкладки иногда были нужны, чтобы убедить других, но внутри себя он всегда все знал и ни в чем не сомневался.

Он был тертый фрукт, ничего не боялся, никого по-настоящему не уважал. Бизнес стартанул в 90е, потом, правда причесался, поприличнел, юристов завел настоящих, в запонках, даже английский и итальянский языки выучил, чтоб в духе времени и международного партнерства. Умный же мужик, всегда быстро понимал, что к чему и куда ветер дует. Здоровый, сильный, властный, все получается, на голой воле мог горы свернуть, быстрый, мощный, красивый, решительный - болид, а не человек.

С чего бы привычная нарядная толстая его жизнь начала давать сбои? С чего нависла угроза над его любимым хищным делом, в котором он много лет находил азартное забытье? Почему мотор, приводивший в движение его ударные и событийные дни, начал вдруг захлебываться нездоровым металлическим дребезгом?

четверг, 5 января 2017 г.

Когда тебя понимают

Примите во внимание атмосферный столб. Мне кажется даже, что он давит на меня значительно сильнее, чем на других граждан.
                            
                             Ильф, Петров

У Кови в какой-то книжке была такая история. В вагон метро заходит папа и двое детей. Дети начинаю бегать по вагону, кричать, беситься, валяться на полу, толкаться и безобразить. Папа при этом безучастно сидит и никак не реагирует. Постепенно в вагоне растет возмущение, мол, обуздал бы папаша своих детей, а то нормальные люди не могу спокойно газету полистать. Папа, поймав на себе пару осуждающих взглядов, сообразил, наконец, в чем дело и сказал: «Простите, им час назад сообщили, что умерла их мать. Мы все сейчас растеряны и не знаем, что нам дальше делать». Стоит ли говорить, что возмущение тут же испарилось, и весь вагон взглянул на ситуацию иными глазами. История иллюстрирует тот факт, что мы крайне мало знаем про обстоятельства жизни других людей, и поэтому лучше бы нам воздержаться от поспешного осуждения. Посыл правильный, конечно, но недостаточный, неглубокий.

понедельник, 26 декабря 2016 г.

Практика

В каком-то советском фильме персонаж, фронтовик, потерявший семью и друзей, закопченный герой с измученной и опустошенной душой слышит впервые песню «Враги сожгли родную хату», плачет над словами «слеза несбывшихся надежд» и шепчет: «Я знал, что такая песня должна где-то быть!». Очень сильный момент. Где-то в мире есть слова и мысли, которые резонируют с нашей душой, которые ей как хлеб, которые, будто слепок наших чувствований, являются нашим внутренним порождением, хоть высказаны не нами, и, возможно, задолго до нашего рождения. То, что мы всегда знали, но не умели сказать. Для меня одна из таких мыслей – высказывание о том, что важные вещи нужно «изучить и положить на сердце». Фраза, однако, требует объяснений.

Изучить означает: логически понять, рационально освоить как мыслительный конструкт. Тут вроде бы все ясно. Нужно внимательно разобрать объекты, фигурирующие в теме, и правила, по которым они между собой взаимодействуют. Для людей с развитой от природы логикой это несложно.

суббота, 10 декабря 2016 г.

Сценарий одной дружбы

Говорят, что дружба – это стремление к лучшим качествам друг друга. Именно так и дружили обладатели редких русских фамилий Васильев и Петров. 

Щуплый и некрасивый Васильев был человеком огненным. Детство его прошло на фоне таких событий, о которых Петров только читал, содрогаясь, в книжках, и потому, будучи сильным, умным, храбрым, и отстроив для себя более, чем достойную жизнь, Васильев по-прежнему религиозно покупал себе сухарики попроще, и из всей его одежды ему не подходила, не приживалась в его облике даже случайно ни одна крохотная мелочь. С другой стороны, на мелочи Васильеву было наплевать, думал он мощно и надолго вперед, если чему-то учился, то у лучшего спеца в Москве, если задумывал перемены, то тотальные. Иногда, однако, из какого-то странного чувства вины, он начинал вдруг копаться в мелочах, но быстро утомлялся. Они жали ему до кровавых мозолей, и в итоге он бросал их к чертовой матери, учиняя разруху, навсегда вычеркивающую из его жизни целые направления и значимых людей, о которой, впрочем, никогда не жалел. 

Петров же был из другого теста, из белой муки деликатного помола. Довольно скучный, полноватый, с трудом меняющий курс своей жизни, он был в душе этаким дореволюционным белотелым господином, немного игравшим на рояле, немного сочинявшим стихи, немного читавшим книги, не по теме, а просто хорошие. Петров был интеллигент по призванию, не особенно рвущимся к какой-то цели, не особенно уважающим социальные и финансовые достижения, свои и других, а ценящий кругозор и то состояние ума, когда великие становятся ближе и понятнее. Он был, конечно, склонен к сомнениям, и не склонен лечить эти сомнения действием. Он умел очень точно и лихо сказать, но между его разговорами и его поступками пролегала чудовищная пропасть, и в ходе размышлений и разговоров, его хлипкая жажда перемен обычно бывала утолена. 

Таких, как Васильев, он раньше не встречал. Для Васильева сами по себе мысли и разговоры были – ничто, и в том месте, где у Петрова был барьер, Васильев лишь распалялся азартом. Петров вынашивал мысли месяцами и годами, не торопясь, раскачиваясь в каком-то направлении, забывая его и вновь возвращаясь, делая паузы и с ленцой почитывая-послушивая умных людей по теме. Что бы ни приходило в его жизнь, он никогда в это нацело не погружался, и никогда насовсем не отпускал. Васильев же, когда не спал, был постоянно занят либо одним, либо другим. Оседлав какую-то мысль, он воспламенялся сразу, целиком. За пару недель без сна и роздыха перелопатив все, что вообще на свете стоит знать на этот предмет и поговорив со всеми, с кем стоит поговорить, он либо встраивал это в свою жизнь, либо, наигравшись, бросал и забывал.  

Такие, как Петров, Васильеву тоже раньше не попадались. Многообразные углы зрения, с которых Петров, никуда не торопясь и ни к чему не стремясь, разглядывал вселенную, складывались в необычайно объемное, непривычное Васильеву миропонимание. Из него, из длинных разговоров, Васильев выносил четкие и вполне прикладные формулировки, настоящие афоризмы, которые, в разбавленном, правда, виде, встречались в речах Петрова во множестве, частью краденные, частью собственного сочинения, но всегда впитанные и глубоко присвоенные им самим. Не то чтобы мир Васильева был проще, однако Васильев в один момент времени смотрел на мир только с одной стороны, в одном контексте, с одной целью, очень резко и ясно. А Петров зрение имел мутноватое, но его картина чудесным образом объединяла все, что он когда-либо знал или думал. К этой многоплановости, многосложности, терпимости, происходящей от избытка знания и понимания, стереоскопичности и многослойности и испытывал Васильев ни с чем не сравнимый пиетет.

Петров же чувствовал себя рядом с Васильевым рыхлым и бесформенным болтуном. Как влюбившийся толстяк с усилием втягивает перед зеркалом живот, так Петров внутренне тщился перенять у Васильева его легкость и смелость, с которой тот ежедневно приводил свою жизнь в соответствие со своей правдой, отбрасывал неактуальное и расчищал место для нового. Его умение никогда не врать и без промедления принимать большие решения, способность выделить из словесного хлама относящуюся лично к нему суть, его приверженность «сухому остатку», нежелание тратить жизнь на длинноты и пережевывание старья, его прекрасная и пугающая способность наутро преобразовать долгий гипотетический (с точки зрения Петрова) разговор в два резких необратимых действия – все это вызывало у Петрова восхищение и даже слабые потуги к подражанию. 

Изумительно было смотреть, как эти два по-своему незаурядных человека черпают друг в друге вдохновение, новые измерения, открывают собственные скрытые таланты, с какой неутомимой жадностью каждый из них вторгается на доселе неизведанную территорию и переворачивает тяжеленные камни, под каждым из которых - клад. 

Однако стоило им чрезмерно заступить на сторону друг друга, как наступало отталкивание и неприязнь. Чуть-чуть Петров более, чем надо, вживался в эмоциональную картину Васильева, как начинал брезгливо морщиться от его острого и целенаправленного ума, который не в силах ни один вопрос оставить открытым, от подростковой деятельной буквальности, с которой Васильев кидался претворять что-то в жизнь, от слепых волевых посылов, которыми ранее восхищался, от его способности наплевать на других людей, если в чем-то по-настоящему уверен, от его беспородного презрения к условностям. Прочь к своим книжкам и клавишам замыкался тогда Петров, отделываясь от недавнего наваждения и с облегчением утверждаясь обратно в мысли о сложности мира. 

А Васильев, заигравшись, увязал в умном и красноречивом киселе петровского культурного поля, ждал разрядки, кульминации, зримого прогресса, позабыв, что для Петрова имеет смысл лишь процесс перебирания его кастальских четок, терял необходимую ему для душевного здоровья внутреннюю динамику, злился на то, как Петров виляет, как маркитантская лодка, на размытость его теоретических представлений о правильно и неправильно, о хочу и не хочу, о надо и не надо, на обилие душевного и мозгового хлама неопределенного назначения, в котором Петров чувствовал себя как дома, а он, Васильев, задыхался, на ту самую обезличенность и бесконечность, в которой ранее находил вдохновение. 

Так, переедая чужого и мучаясь от отторжения, учились они искать ту точную пропорцию, в которой чужое человека обогащает, и, нарушив которую, начинает его разрушать.