вторник, 9 января 2018 г.

Татьяна

Татьяна сидела на скамейке и плакала. Слезы ее впитывались в ворот великоватой мужской толстовки. Очки запотевали изнутри. Крошечный, густо заросший участок укрывал ее со всех сторон от соседских глаз, но они были где-то рядом – звякали стаканами на верандах таких же крошечных стареньких домиков, переговаривались приказательным голосом с детьми, справа и сзади что-то мастерили по хозяйству. Эти безобидные бытовые шумы карябали страшно ее душу, и она плакала на них, беззвучно и долго. Ее неподъемной печали нужна была точка применения. Потому что ее мальчик умер.

Суховатая, четкая, умная, она готовилась встречать старость достойно и даже интересно. В прошлом математик, аспирантка, кандидат наук, а в дальнейшем жена, мама, бухгалтер, она никогда не скучала и не унывала. Скучно было жить только Николаю Гоголю и царю Соломону, любила она цитировать самиздат, некогда приносимый мамой с работы. Да и потом, когда этот самиздат появился в нормальном красивом «издате», Татьяна не теряла интерес к жизни, все время что-то неглупое делала, чего-то нестыдного хотела.

И муж у нее случился тоже умный, деятельный, хороший и немного эмоционально глуховатый (забывчивый?)  – Павел, Пашка. Они довольно долго прожили вместе, и обоим было ясно, что вместе они и состарятся, и со временем лягут в одну могилу. И мысль эта была скорее приятная и успокаивающая, не несла никакой безысходности или желания вырваться из привычного хода жизни, а скорее наоборот, вызывала ощущение сделанного дела, когда уже не нужно метаться, кому-то что-то доказывая или надеясь на лучшую судьбу для себя. В жизни была определенность, на которую можно опереться, была работа, где ждут, и дом, где ждут. Их сын давно родился, давно вырос и давно зажил своей жизнью, но и в их жизни тоже присутствовал. Оба они были людьми довольно занятыми, поэтому, когда сын от них съехал, никакого «синдрома покинутого гнезда» они не испытывали, а даже были слегка рады дополнительной тишине и пространству, которое вернулась в их дом.

Пашка, тоже в прошлом научный сотрудник, как-то лихо вписался в экономику нового времени, стал прилично зарабатывать, возить ее в Париж и в Токио и вообще всячески перестраивать жизнь. И все это им нравилось, и жизнь шла как будто куда нужно.

И даже первое в череде несчастье, смерть мамы, Татьяна пережила на удивление легко. Мама последние годы жила здесь, на заросших кустами шести сотках, в маленьком домике в 2 комнаты с верандой и туалетом на улице. Татьяна бывала тут редко, наездами по полдня, в хорошую погоду, не заходя в дом. К дому и вообще советскому дачному быту было у них с Пашкой отношение снисходительно-брезгливое. Ни тебе душ принять, ни от комаров отделаться. Мамино время меж тем замедлялось, движения становились неуверенными и плавными, седина редела, глаза выцветали и успокаивались. Уже нельзя было с уверенностью сказать, чем она занималась весь день. То ли книжку искала, то ли то место в книжке, где остановилась вчера, то ли варила суп, то ли смотрела в небо. Татьяна переживала, конечно, как мама там одна, в сыром этом домике, но мама в город не ехала, а по телефону, когда не теряла его, звучала хоть и медленно, вспоминая слова, но вполне умиротворенно. От сцены умершей в заброшенном одиночестве матери она Татьяну избавила: почувствовав себя плохо, прилежно вызвала врача, а умерла день спустя в больнице, быстро и безо всяких мучений.

Отплакав положенное, Татьяна успокоилась, и они с Пашкой даже обсуждали, что им делать с этой дачей, что неплохо бы ее продать или уж перестроить и облагородить, но обсуждения велись вяло, Пашке было не до того, а у Татьяны не поднималась рука вычистить с лица земли последнее мамино пристанище. Так бы эта история и тянулась еще долго, как тянется все у занятых интересных людей, но спустя год судьба ударила уже по-настоящему, полным весом. Их сын Витька, двадцати шести лет, ночью вылетел на встречную полосу и мгновенно умер за рулем от механического сложения скоростей. На всем лету, по сто пятьдесят лошадей с каждой стороны, ни у кого шансов не было. Судя по фотографии, навстречу ему ехала хрупкая тоненькая девочка лет двадцати. Такие ему и нравились, и с пятнадцати лет и до того, как он от них съехал, именно эти серьезные, черненькие, тоненькие не переводились в их доме, на кухне, нарезая кексы, в Витькиной комнате, нервно высоко смеясь, в телефонной трубке, когда еще телефон был общим, стоял в коридоре и не отпускал далеко от себя трубку на черном кольчатом шнурке.  И вот он убил одну из них, из тоненьких, и умер сам. Для Татьяны долго все было как во сне, какие-то чужие люди, бумаги, опознания, хотя опознавать было, в общем, нечего, так порвала Витькино тело чудовищная сила удара. А когда, наконец, она поняла, что его больше нет, наступил еще один провал, на этот раз от боли, от глубины осознания, когда внутри что-то такое лопнуло, что у всех живых людей должно быть непременно целым, и этот самый момент, когда спала с ее души спасительная пелена, ей никогда уже не забыть. Много дней после этого она металась, царапала лицо, не спала и не жила.

Но и это прошло, и наступила жизнь без Витьки. Жизнь, которой она не дорожила ни на грамм. Про себя она решила, что ничего больше для поддержания этой жизни не сделать. Ни одного дня не будет работать, не будет лечиться, если заболеет, не будет ничем себя занимать, а будет только надеяться, что вся эта глупая затея, это бессмысленный довесок к ее нормальной жизни как-нибудь закончится сам собой, лучше или хуже, неважно. Отношения с Пашкой за это время совсем разрушились, он был в общем в форме, а ей это видеть было невыносимо и воспринималось ею как предательство. Он преступно быстро оправился, целиком занырнул в работу, выдавив из жизни каждую свободную секунду, заплетая, заваливая открывшуюся пустоту. А она не уставала его за это ненавидеть, и отодвигать, и морозить арктическим холодом, и иезуитски выворачивать ему душу своими словами и паузами, своим обесцвеченным голосом и немигающим бесслезным взглядом. Хоть он и не был, конечно, ни в чем виноват.

А потом она взяла сумку с вещами, написала Пашке записку, как писали давным-давно – от руки, на листке бумаги, оставляя его на видном месте на кухне, вытряхнула из сумки телефон, ключи он машины и прочие дары цивилизации, взяла из тумбочки на глазок денег и на электричке уехала сюда.

***

Человеку из города трудно жить в такой пустоте. Он так привык подставлять свое время, и голову, и жизнь под чужое влияние, так искренне всегда жалуется на нехватку времени, которого столько утекает на разную вспомогательную ерунду вроде дороги на работу, протокольное общение или этот загадочный ускоритель жизни, что живет в экране телека или телефона, что ему невдомек, каким огромным может быть день. Дробному городскому ритму, оставшись без подпорок, не под силу наполнить собой все время, в одиночестве и без занятий. Так тому, кто всю жизнь слушал короткие песенки, непонятно, как у Вагнера пятнадцать минут может длиться одно вступление, и как одну целостную композицию можно слушать четыре вечера по пять часов подряд.

У нее впервые в жизни не было дел. Всю жизнь они были. В четыре года она должна была что-то делать в детском саду, с семи – ходить в школу и делать домашку, потом добавилось что-то по дому, потом институт, работа, потом муж, Витька, и снова работа, и постаревшая мама, и масса еще людей и сообществ людей. Мир от нее все время что-то хотел, больше, чем она могла, больше чем позволяли земные сутки, больше, чем было у нее сил и аппетита жить. И ей нравилось выбирать. Каждое утро она чувствовала себя просыпающейся принцессой, которая нарасхват, которую везде зовут, которой все будут рады и на которую немножко обидятся, если она не придет. И она была в этом хороша, легко выбирала самое вкусное, лихо расправлялась с делами, большими и малыми. Она много что умела делать одновременно, например, говорить по телефону и в паузах, давая собеседнику чуть больше пространства в разговоре, неслышно откалывать зубами душистые куски яблока и одними глазами смеяться над этим с соседом через стол. Она могла лучше всех спланировать отпуск так, чтобы были счастливы и дети, и взрослые, и даже начальство взрослых. Она могла за ночь прочесть книжку, ничего из нее не растеряв и не пропустив. Не так уж глупо, казалось ей, быть бодрой и радоваться от большого количества со вкусом переделанных дел.

И как только пропали дела, ее время встало как вкопанное, и оказалось его вдруг немыслимо, несуразно много. Этой текучей субстанции, что раньше была величайшей ценностью и выкраивалась по часику, теперь было без счету, точно воды в океане или песка в пустыне. То есть времени было понятно сколько, но для Татьяниных нужд объем его был настолько запредельным, что его точно значение было совершенно неважно, как и то, миллионы или миллиарды лет еще просуществует Земля. Маленькая похудевшая Татьяна сидела на краю этого океана то ли воды, то ли песка и ждала неизвестно чего.

Каждый день вступал медленно и разворачивался неторопливо. День, от которого ничего не ждешь и каждый час которого не более и не менее желанен, чем любой другой. Когда, если пристально смотреть на солнце, то оно медленно-медленно движется по небу, заходит за нижнюю ветку дерева, целиком исчезает в кроне, проглядывая в прорехи листвы все выше и ярче, как тень от дома тихонько переползает, переступает через травинки и камешки, закрашивая предметы и сближая цвета. И если достаточно долго сидеть на шаткой скамейке во дворе и беззвучно плакать, то можно не пропустить момент, когда в руку, в темя, в душку очков ударит первая капля дождя, а потом вторая, а потом все вместе, множество капель. И если поднять голову к небу, можно увидеть огромный объем с висящими каплями, полное небо капель.

Вечером она сидела в доме, в маленькой комнатке, привалившись к этажерке с мамиными книгами и журналами «Юность» за начало восьмидесятых годов. Этажерка пахла сырой разбухшей дачной бумагой, и Татьяне было и спокойнее, и горше от этих знакомых ей с детства корешков, стоящих плечом к плечу в том же порядке и образующих тот же цветной затейливый рисунок.

За все эти дни она ни разу не посмотрела на часы. Казалось странным, что предыдущие пятьдесят с лишним лет она вставала по будильнику. Сейчас она проваливалась в сон и просыпалась стихийно, но ее мозг, повинуясь многолетней привычке, держал чередование дня и ночи и исправно поднимал ее навстречу следующему пустому дню.

Неожиданно в посудном шкафу нашлась беленькая металлическая плошка, проржавевшая насквозь, но с запаянным донышком. Запаивал мамин сосед, умерший лет двадцать пять назад, хромоногий старый большевик, жизнерадостный дурачина и пустозвон, целый день балагуривший, сидя под деревом у себя на участке. Татьяна помнила, как в детстве любила уходить к нему на весь день, и как он называл ее красавицей и пел с ней революционные песни. Мама относилась к нему сдержанно, ибо был он простоват, но вместе с тем относила ему запаивать кастрюли, точить ножи и рубила салаты на старательно им выпиленной разделочной фанерке. Он еще застал маленького Витьку, который улыбался беззубыми деснами и пучился на него девичьими глазками. Теперь ни его, ни мамы, ни Витьки нет в живых, и только Татьяна с поржавевшей белой плошкой еще обозревали мир.

***

Подобно тому, как потерявшая скорость лодка не слушается руля, ее жизнь, оставшись без движущей силы, потеряла и направление. И все-таки время шло, и даже ускорялось, как и ему и положено.

Была ли она когда-нибудь счастлива? Этот вопрос возник сам собой. Уже целую вечность она жила одна в этом странном архаичном домике, теряя счет времени. Долго, целую жизнь она ни с кем не говорила. Только однажды издалека ее окликнул сосед, немолодой грузин с грустными глазами и цинковой сединой на щеках. Она ответила чужим голосом, что, к сожалению, очень занята. Интересно, чем? Само понятие занятости отсутствовала в этих одичалых днях.

Была ли жизнь? Что это вообще такое было, пятьдесят шесть лет, когда дни казались то слишком длинны, то слишком коротки, и никогда не какие надо? Почему все время верилось, что главное впереди, хотя что именно есть это главное, невозможно было сказать? Как глупо ждать главного, не зная главного, медленно думала она, сидя под желтыми уже ветками, закрыв глаза навстречу истончившемуся осеннему свету.

Это очень тонкое дело, стремиться к главному. Это как ходить по канату – сил требуется не так уж много,  но нужно не терять внимание. А без чего нельзя пройти по канату? Без балансира? Ерунда, можно. Без сетки? Опасно, но можно. Без специальной обуви? Тоже некоторым удается. Но по канату никак невозможно пройти без каната. Как прийти к лучшему, если неясно понятие лучшего, род лучшего. Невозможно бить в одну точку, если эта точка покрыта мраком. И даже не в точке дело, а в какой-то ориентации, что ли, в тонусе жизни.

А может быть, все совсем не так, втягивала она через нос уже довольно прохладный воздух. Может быть, жизнь – это не хождение по канату, а поездка в метро. Следуя несложным правилам, можно сесть в поезд или пересесть на другой, но после этого все уже летит-гремит само собой. Это было бы печально и легко. Печально потому, что очень уж не зависит от живущего, а легко потому, что так жить она умела. Умела ездить на Селигер с молодым Пашкой и маленьким Витькой и еще десятью такими же, как они, молодыми, детными, веселыми, с протертыми локтями и палатками цвета хаки. Умела она и более позднюю жизнь, когда свитера ее друзей либо протерлись окончательно, либо солидно обновились и преумножились, когда вдруг стало можно приложить мозг не только на кафедре или в НИИ, а где угодно, когда вдруг оказалось, что мир гораздо шире и, вместе с тем, гораздо компактнее и доступнее, чем раньше.

Но сколько она ни взрыхляла свою память, исколотую мамиными журналами и воспоминанием о счастливой Витькиной мордахе, сколько ни выдыхала прямо перед собой медленно-медленно еле видный пар, она не могла вспомнить ни одного большого решения, которое она бы приняла. Как будто происходили большие для ее жизни вещи, но будто сами собой. Где-то стала работать, за кого-то вышла замуж. Ни размышлений, ни выбора, ни идеи – ничего. Череда событий, стихийных ответов на сигналы из мира, не сложнее коленного рефлекса. Обезьянка видит, обезьянка делает. Обижают – отбиваться, одаривают – благодарить. Вот мама, ее слушаться. Вот муж и сын, о них заботиться. Вот учеба, работа, друзья-знакомые, новый год, день рождения, деньги, путешествия, книжки – со всем понятно, что делать, и в целом не скучно. Но неужто во всю свою жизнь она ничего не хотела, кроме того, что было ей выдано!

Где же она была все это время, пока мир незамысловато дергал ее за ниточки, поочередно вызывая к жизни то «хочу», то «не хочу», то «наплевать»? Почему нигде не было ниточки «быть»? Где, когда хоть раз случился ее выбор из «быть», а не из «хочу-не хочу»? Она вдруг поняла, что выбор – слово не бытовое. Она, конечно же, множество раз выбирала – синий или белый свитер, чай или кофе, театр или концерт, развязного брюнета или застенчивого блондина. Но ведь это толком не выбор, а предпочтения, и жизнь ее они никак не определяли.  Выбор – это что-то важное, это между прямо и криво, между правильным и неправильным, между любовью и страхом, между добром и злом, между жизнью и смертью. И получалось так, что ее главнейший выбор совершается прямо сейчас, и она выбирает смерть.

И на этой ясной мысли она однажды задохнулась и выбежала вон из дома в ослепительный холод, во двор, в деревья, и остановилась. На домик падал снег. Огромные, как в театре, хлопья плыли с неба вниз, устилая волнистую крышу, шаткие перила, кресты оконных рам, ступеньки крыльца, ветки кустов и весь мир вокруг.

И тут она вспомнила, когда был настоящий выбор. В восемнадцать лет ее угораздило неудержимо, с несвойственным ей надрывом влюбиться во взрослого парня и подсесть с ним на винт. Она тогда ушла из дома, бросила институт и несколько месяцев жила у него, сутками запуская по венам живой огонь. Она не замечала, как ее неряшливая жизнь сужалась день за днем, и как путались день с ночью, и как она уже не могла носить короткие юбки и рукава, чтобы не обнаруживать свои исколотые вены. И как ее угар из долгого и радостного неумолимо превращался в трудный и краткий. И как в каждом крохотном фрагменте утяжелялась вся ее жизнь, и уходила в небытие, и истрепывалась какая-то важная, невосполнимая внутренняя ткань, шла наростами и прорехами. Как она мочалилась и уродовалась в жажде счастья любым способом прямо сейчас.

И как однажды она проснулась, и выглянула в окно, и увидела вот такие же холопья, укрывающие весь мир, каждый открытый клочок грязной темной земли, и торчащие из нее трубы и кусты, и горы ящиков, и автомобили, и деревья, и скамейки, и зеленую еще траву, и головы людей. И как дохнула на нее из форточки вся эта первозимняя прозрачность. И как стало ей пронзительно ясно, что, конечно же, никакая здесь не жизнь. И тут же, едва накинув пальто, она ушла из того дома, и никогда больше не возвращалась.

И теперь снова, впервые за бесконечно долгий срок, зародилась в ней надежда, что, может, это еще не конец, что новый тонус жизни не так уж далеко впереди, и может быть, ей не всегда будет наплевать на то, что с ней происходит. И что возможно, и даже вероятно, что  великий дар жизни, который столько лет надежно пребывал при ней, снова будет ею принят.


Комментариев нет:

Отправить комментарий