понедельник, 1 августа 2016 г.

Молчание

Так уж устроено, что все на свете можно сделать ограниченное количество раз. Влюбиться, увлечься идеей, разочароваться, подружиться, перемениться, удивиться, превзойти самого себя – на все есть некий ресурсный предел. В том числе на то, сколько можно через себя переступать, жить и вести себя так, как противно твоей природе, как не лежит душа, как не хочется и не можется. Поэтому ничего удивительного не было в том, что однажды от моего друга Миши ушла жена. Не стоит теперь выяснять, кто и в чем был тут виноват, да и не то чтобы стряслась какая-то драма, а просто невозможно больше было дальше так жить. Все это, в общем, понимали, но старались не думать. Но стараться не думать о чем-то тоже можно не бесконечно.
Когда она ему об этом объявила, он ушел бродить по улицам, чтобы не видеть, как она пакует вещи и стаскивает их в машину, по-женски волоча тяжелый чемодан двумя руками за ручку. Он был уверен, что она за один прием всего не увезет, а она увезла. Он вообще много в чем был уверен, даже самоуверен, этот полноватый и исключительно красноречивый человек. И не все из этого было правдой, хоть и был он умным и уже довольно взрослым.

За полночь он вернулся домой, и поразился невиданной пустоте. Повернулся несколько раз вокруг себя в комнате, не находя привычных цветовых пятен вокруг. От квартиры остался скелет: мебель, телек, шторы. Множественные предметы, которые всегда были рядом, которых он не замечал и иногда даже не знал их названий, все разом исчезли. Он не мог бы сказать, чего конкретно не хватает, но ощущение недостаточности, которое на него навалилось, было яснее ясного. Так опустошенно выглядит гитара без струн, когда сразу видно, что уже старенькая, и кое-где потрескалась, и пыль въелась в тех местах, куда не падает взгляд, и видны на грифе засечки от плохо стриженых ногтей на левой руке в местах самых любимых аккордов.

Он открыл платяной шкаф, еще утром набитый одеждой, цветастыми платьями и брючными костюмами, так, что некуда было втиснуться, и увидел, что занято три вешалки: два раза рубашка с брюками и один раз брюки с пиджаком. Он иронически развесил все это добро пореже, получилось, что теперь занято шесть.

Следующие дни и месяцы были непростыми и несчастливыми для него, и был он совершенно один. Нет, технически говорливый Миша, никогда не окутывавший тайной свою личную жизнь, был все время с людьми, и теперь даже более обычного с ними говорил о себе. И люди хотели его поддержать и утешить, каждый на свой лад. От этого-то и веяло тотальным, космическим одиночеством.

Одни говорили ему, как он во всем прав, до святости чист, и подробно ему рассказывали, как неправа, нехороша, неблагодарная его жена. Другие с разной степенью деликатности указывали на его собственные ошибки, и выходило так, что он сам во всем виноват. Третьи включались в эти разговоры только при условии, что теперь-то он будет прислушиваться к их мнению, хотя он вовсе не просил их включаться, и тем более выдвигать условия. Четвертые строили для него планы на его новую жизнь, которая, по их разумению, только начиналась, звала, торопила, радовала, и обещала быть лучше прежней. Пятые, шестые, седьмые – все что-то ему говорили и запойно пересказывали бесконечные истории из собственных жизней и жизней знакомых знакомых, которые были еще похлеще, чем его захудалая и обыденная история. И от всего этого делалось несравненно гаже. 

Как бы ему хотелось, чтобы они просто с ним побыли. Без программных заявлений, без утешений, без разбора ситуации, без «ты сам виноват», без «ты вообще не виноват», без перехода от суицидной обороны к идиотскому наступлению, и от чудовищной мрачности к слабоумному оптимизму. Но он не знал, как их об этом попросить, не оскорбив в лучших чувствах и не поссорившись со всеми разом.

Но самое поразительное, что когда он оставался один, он вел себя по отношению к себе точно так же, как они, и даже хуже. Его внутренний диалог, едва замолкал внешний, разворачивался по тем же обреченным сценариям: он кому-то что-то доказывал, оттачивал формулировки, развешивал ярлыки, строил доказательные базы, как будто готовился выступать в собственную защиту перед судом присяжных. Он катал в голове множество прошлых ситуаций и, как ему казалось, переосмысливал их заново, точнее и глубже. Он обвинял себя и ее, и еще разных других людей. Он прорабатывал весь спектр вариантов дальнейшей жизни, от «все кончено» до «все только начинается». И все это время он физически чувствовал, как от этих неумолкающих голосов набирают силу живущие внутри него страх, горечь, ожесточение. Он ясно видел, что он - самый худший, самый разрушительный для себя собеседник, самый глупый, трусливый, черствый и себялюбивый!

…В последнее было трудно поверить, когда, спустя пару лет, он рассказывал мне об этом, слоняясь в пустынной духоте летних московских дворов. Он был совсем другим, другой воздух выдыхал. Что-то в нем, несомненно, изменилось, куда-то его привели его переживания и размышления. Какой-то мудрый человек помог ему, сказав золотое слово, а он, Миша, его услышал и не отверг, не потерял. Какой-то важнейший свой урок он выучил на высший балл.

Раньше за ним водился блестящий полемический напор, изобразительная яркость, которой отличались его пассажи. Раньше мне хотелось цитировать его, даже когда я был не согласен, настолько ладен был его словесный строй, настолько лиха драматургия его речи, настолько мгновенны и языкасты бывали его экспромты. Столько было в нем умной энергии, детективных поворотов, элегантных парадоксов.

Теперь речь его поредела и выцвела, и стала больше напоминать написанный текст, настолько из нее ушли эмоции, и приглушен стал ее тембр. Весь разговор с ним сделался в пастельных тонах – не слишком бьющая радость, не чрезмерная грусть, без резких смешков, без оглушающих аффектаций. Все в полутонах, в оттенках, словно чуткость его внутреннего сенсора многократно выросла, и его прежний вульгарный напор просто перестал восприниматься.

Удивительным образом его слова наполнились каким-то иным качеством, иной ясностью, иным юмором. Он не смеялся и даже не хмыкал, как прежде, но когда он улыбался, он источал такое редкое и несомненное счастье, что слова сходили на нет сами собой. Он действительно научился молчать. Не молча бубнить про себя обрывки старых споров или бесконечно гонять рикошетящую во все стороны мысль, не в силах ее успокоить. Нет, это было настоящее, светлое, целебное молчание. Его внутренний простор стал бесконечно шире, и на таком просторе слова истончались и терялись, становясь чем-то необязательным, переставая жить своей автономной театральной жизнью. Его снова хотелось слушать, но теперь не за ловкость оборотов, а за пространство между словами, за тонкость и точность. А, главное, за то, как все частички его речи, точно крошечные диполи, были теперь сориентированы вдоль невидимого, но такого осязаемого поля некой доброй превосходящей силы.

Комментариев нет:

Отправить комментарий